Шатров уже не слушал Гойду. По стрежню дунайского рукава, оставляя позади себя глубокий и широкий водяной ров, мчался белый катер с пограничным флажком на мачте. Шатров покачал головой, засмеялся.
- Это, кажется, Смолярчук. Так и есть! Грозные имеет намерения дунайский пират. Возьмет «Аркадию» на абордаж, а нас заарканит и в плен заберет. Вася, окажем героическое сопротивление или добровольно в плен сдадимся?
Гойда облизал пересохшие губы, аппетитно крякнул:
- Слышу запах рыбачьей ухи… белоснежный, рассыпчатый осетр, лавровый распаренный лист, черный перец, молодая свежая цибулька… Сдаюсь, товарищ полковник, а вы можете сопротивляться.
- Дудки, сдаюсь и я.
Пограничный катер застопорил, пропустил пароход вперед, потом, взревев мотором, бурля под собой воду, развернулся, легко догнал «Аркадию», поравнялся с ней борт к борту, почти впритирку.
- Эй, на «Аркадии»!.. - загремел усиленный мегафоном голос Смолярчука.
- Слушаем вас, товарищ. Что вас интересует? - откликнулись с каботажника. Шатров и Гойда стояли у борта и улыбались Смолярчуку.
- Вы меня интересуете, товарищи! Дальнейшее следование не разрешаю. Прошу перейти на мое судно и беспрекословно выполнять все мои распоряжения.
- Есть, перейти на ваше судно и беспрекословно выполнять все ваши распоряжения. - Гойда первым перемахнул через борт «Аркадии» и спрыгнул на желтую надраенную палубу сторожевого суденышка. Вслед за ним перебрался Шатров.
«Аркадия» пошлепала дальше, вверх по Дунаю, к Ангорской пристани, а пограничный катер свернул в боковую, выходящую в море мелководную протоку к рыбачьим хижинам, белеющим на правом и левом берегах.
…Переночевав на Дунае, Шатров оставил здесь Гойду, а сам на той же «Аркадии» вернулся в Одессу.
«Удивительный, непостижимый город! Как только я попадаю в Одессу, сразу преображаюсь. Хорошо думается, хорошо чувствуется. Но откуда это приходит, я не могу объяснить и самому себе, даже вот сейчас, с помощью чернил и бумаги. Однако попытаюсь разобраться, тем более что у меня оказался весь день свободным.
То, ради чего я сюда приехал, кажется, сорвется. Утром, как только вернулся в Одессу, я позвонил К., назвался корреспондентом московской газеты, сказал, что интересуюсь его работой, в особенности последней, связанной с ускоренным созреванием виноградных лоз, и попросил принять меня, дать интервью. К. долго отнекивался, говорил, что в его работе нет ничего достойного внимания, ссылался на нездоровье. Наконец согласился принять меня, но не сегодня в течение дня, не вечером, а, может быть, завтра или послезавтра, если я не уеду, как добавил он. У меня не было другого выхода, я согласился ждать.
Почему он так разговаривал со мной? Встревожился? Почувствовал что-нибудь неладное? Не имеет никаких оснований. Думаю, что я не первый и не последний обращаюсь к нему с такой просьбой. Видимо, он просто очень занят сейчас, не до корреспондентов ему теперь.
Поселился я в гостинице «Одесса». До войны она называлась «Лондонская». Говорят, построена в складчину разбогатевшими на чаевых одесскими официантами. Говорят, в свое время «Лондонская» была лучшей гостиницей не только юга России, но и всего юга Европы. Может быть. Стоит она невдалеке от знаменитой Потемкинской лестницы, на обрывистом берегу. Внизу, между обрывом и гостиницей - набережная, бульвар, заросший каштанами, всегда многолюдный, шумный. В одном конце его памятник Пушкину, дворец; в другом, слева, - бронзовая, темная от времени фигура герцога Ришелье и опять дворцы. А внизу - огромный порт: мол, причалы, стрелы подъемных кранов, мачты судов, флаги всего мира, свистки маневровых паровозов, утробные гудки пароходов, белая громада элеваторов, приземистые пакгаузы и - грузы, грузы, укрытые брезентом и брошенные просто так под открытым небом, горы каких-то ящиков, штабеля труб, железнодорожных рельсов, балок и всяческого, пропущенного сквозь прокатные валки железа.
Меня поселили на третьем этаже - в люксе, как говорят администраторы. Самое прелестное место в моем временном жилье - балкон, висящий над Приморским бульваром. С утра и до утра дверь его распахнута, и сквозь рыбачью сеть занавесок я вижу Черное море, синее-синее, спокойное, свежее. Вижу пароходы, пристани, краны, слышу лязги, звоны, гудки - и все меня радует. Какой-то особенный запах струится от порта и моря; пахнет водорослями, прокопченным канатом, кофе, мятой, дымком чужих сигар, соленой воблой, йодом и еще чем-то таким, от чего кружится голова и губы расползаются в дурацкой улыбке.
Может быть, вот за этот порт, за эти запахи, за синеву этого моря, за эти каштаны на Приморском бульваре, вот за этот балкон гостиницы «Одесса», на котором я чувствую себя таким счастливым, я и люблю Одессу.
Нет, не только за это. Я могу часами стоять на вершине Потемкинской лестницы, смотреть, как спускаются и поднимаются по ней люди. Ничего особенного, а мне почему-то хорошо. Стою, смотрю и наслаждаюсь.
Я могу, как и тысячи одесситов, часами неторопливо шагать по летнему Приморскому бульвару, от Ришелье к Пушкину, мимо скамеек, на которых сидят молодые, и пожилые, и старые одесситы. Шагать бесцельно, никого не разыскивая в толпе, не надеясь ни на какую встречу, ничего не ожидая и все-таки чувствуя себя чем-то одаренным.
И особенно хорошо мне на Приморском тихим поздним летним вечером, когда бульвар пустеет, когда на какой-нибудь скамейке сидит одинокий итальянец-матрос и поет «Санта Лючию», поет с удовольствием, в полный голос, хотя ему не аккомпанирует ни гитара, ни мандолина, ни аккордеон. Поет для себя, и для одесского неба, и для одесских каштанов. Вернется в Неаполь или в Геную и будет рассказывать… Я бы тоже рассказывал, если бы оказался на его месте.